Центральный Еврейский Ресурс

Произведение Зузаны Джастман под названием «Мой терезинский дневник» не укладывается в привычные рамки. Это документ, лирическое произведение, эпическое повествование, философский анализ и драма. Прочитанное каждый раз заставляет обдумывать текст в ином ракурсе и каждый раз потрясает. Перед нами, скорее всего, последнее аутентичное свидетельство живой участницы событий, и автор, очевидно, полностью отдавала себе отчет в том, что это свидетельство, вероятно, станет последним, завершающим. По сути, Зузана Джастман — писательница, переводчик, сценарист и кинорежиссер — писала эту книгу 75 лет — не учитывая времени, в течение которого велся дневник в Терезине.

Основа текста — собственно дневниковые записи, которые Зузана Джастман вела в Терезине, будучи 12‑летней девочкой. К записям того времени добавлены свидетельства о событиях в концлагере, записанные автором только в наши дни, например об участии еврейской администрации лагеря в определении участи заключенных при составлении списков для депортации в Аушвиц; о том, что членам еврейской администрации тогда было известно о происходившем в Аушвице. В ткань повествования вплетена хроника жизни семьи Джастман, тоже записанная уже сейчас: например, рассказ о довоенных романах отца девочки с Лени Рифеншталь, ставшей позже режиссером главных нацистских пропагандистских фильмов, и с Сюзанной Ренцетти, женой будущего консула фашистской Италии в гитлеровском Берлине. Кроме того, в тексте находится еще один аутентичный документ — прощальное предсмертное письмо члена еврейской администрации концлагеря Герберта Лангера, любовника матери Зузаны. Наконец, автор комментирует свои же дневниковые записи и затем комментирует свои сегодняшние дополнения к дневнику. Комментирует она и отсутствие в дневнике определенных записей, которые должны были там быть. Ни один из содержательных пластов текста не остается без авторского комментария и рефлексии.

     Детский дневник Зузаны Джастман, который она вела, будучи заключенной в Терезиенштадте 


 

Язык Зузаны Джастман настраивает на совершенно безыскусный, искренний рассказ очень пожилой женщины о пережитом. Настолько безыскусный, что ее, очевидно, совершенно не волнуют такие вещи, как обычная «красивость» и даже удобочитаемость предложений. Рассказ действительно оказывается абсолютно искренним и беспощадным, но быстро становится ясно, что безыскусным его назвать никак нельзя.

К примеру, одно и то же событие преподносится автором со всех возможных ракурсов. Сначала мы видим члена еврейской администрации — тучного Вейдмана за работой — решением судеб узников концлагеря — глазами 12‑летней девочки; затем перед нами современный взгляд и авторская оценка; затем — через письмо Герберта — мы смотрим на ситуацию глазами члена еврейской администрации, узнаем о его частной жизни и планах скорой смерти; затем о том же предмете рассказывается снова, документально и беспристрастно.

Об этом эпизоде — визите девочки и ее отца к Вейдману в попытке добиться освобождения матери из тюрьмы СС — рассказывается не просто с точки зрения разных его участников. Увиденное преподносится читателю через призму разных жанров. Эмоциональная выразительность и поэтическая краткость дневниковых записей девочки дополняется беспощадной эпической хроникой авторского комментария и взаимодействует с документом и свидетельством другого узника — и с лирическим, по сути, его содержанием.

Это же событие предстает перед нами еще и в форме драмы. Пожалуй, именно в этом видении ситуации — и в ее разрешении — можно найти один из ключей к смыслам произведения.

   Зузана Джастман с родителями Виктором Пиком и Мари Пиковой после посещения катка. Прага. 1938. 


Девочка, отец девочки и Вейдман вынуждены взаимодействовать в разыгрывающейся трагедии. Все, что может сейчас каждый из них, — это играть свою роль по законам жанра. «Любой выбор, который мы сделаем, будет неправильным», — говорит отец девочки далее, уже в другом жанровом и содержательном пласте воспоминаний автора — в семейной хронике, поясняя суть этой драматической сцены. Любой участник действия в рамках логики движения разыгрывающейся трагедии обречен. Вейдман предлагает отцу героини с семьей вызваться добровольцами на ближайший транспорт в Аушвиц. Мы не знаем доподлинно, было ли Вейдману известно о происходившем в Аушвице; автор дает понять, что ему это могло быть известно. Но мы знаем, что Вейдману нужно было вносить фамилии других узников в список для депортации в Аушвиц, чтобы избежать депортации самому и уберечь от этого свою семью. (Также мы знаем, что в результате он сам был туда отправлен и погиб.)

Отец девочки не может сделать выбор, не в силах действовать. Он, в нарушение всех жизненных и жанровых правил, обращается за советом к своей 12‑летней дочери, по сути предлагает ей сделать невозможный правильный выбор. И 12‑летняя девочка этот выбор делает, отказываясь быть персонажем в инфернальном представлении. Все это неотвратимое движение колеса трагедии, приводимого в движение страхом и беспомощностью, методичным обесцениванием человеческой жизни, отлаженной системой подавления воли и уничтожения любой, самой минимальной и тривиальной, личной свободы, — проходит мимо нее. Драма прерывается в повествовании течением семейных воспоминаний. Собственная частная жизнь и личное восприятие этой жизни остаются для героини действительной и непреложной жизненной реальностью — в противопоставление навязываемой ей Вейдманом номинальной роли в покорно разыгрываемой «людьми действия» трагедии.

В прерывающие драматическое действие воспоминания включен анализ персонажа отца — именно как человека действия, который не может больше действовать в силу понимания сущности происходящего и невозможности на происходящее повлиять, а во‑вторых — или в первую очередь, — из‑за краха казавшихся лишь условностями и декорациями прежних форм жизни, прежде всего семейной, оказавшихся настоящим содержанием его жизненной драмы. Его брак, сколь угодно «необычный в общепринятом сегодня смысле», как пишет автор, распадается — его жена любит другого мужчину, члена еврейской администрации Герберта. Также девочка вспоминает, что ей придется приводить в порядок, собирать и упаковывать вещи распадающейся семьи. Отъезд в Аушвиц представляется ей на таком фоне абсолютно невозможным.

Судьбоносный выбор девочки мотивирован исключительно ее личными, на первый взгляд совершенно неуместными и странными соображениями. В условиях тотальной неизвестности и тотального торжества зла, при невозможности принять ни прагматически обоснованное, ни морально верное решение единственным жизненным выбором становится отказ от любого действия, провоцируемого внешними обстоятельствами. Эта философская проблема и ее решение облечены автором в форму борьбы лирического героя — автора дневника — с навязываемой ей извне ролью в безысходной драме. Мы видим девочку самостоятельно действующей только в нескольких ситуациях: ситуации с Вейдманом; в палате с полиомиелитными больными, где она подбегает к пациентам и грубо шутит; в холодном лагерном бараке, где она на общей печке поджаривает тосты для отца из скудного пайкового хлеба. (Когда она ходит к тюремной ограде изо дня в день, она лишь исполняет то, что велела ей мать.) Отчетливо и подчеркнуто ни одно из этих действий не вписывается в роль, отведенную девочке драматической ситуацией и, казалось бы, судьбой.

На фоне сложнейшего сочетания различных планов, жанров, множества содержательных и смысловых уровней сам «неорганизованный» язык произведения кажется совершенно необъяснимым.

«Я нарочно стараюсь писать как можно лапидарнее, чтобы вытравить из себя беллетристическое», — писал в дневнике, легшем в основу «Книги прощания», Юрий Олеша. Кажущаяся безыскусность оказывается своей противоположностью. Это попытка высказаться с максимальной искренностью, преодолеть репрессивное давление на сознание, разорвать мертвые языковые шаблоны и штампы, которыми всегда выражается тоталитаризм. Язык Зузаны Джастман — язык по сути поэтический, то есть индивидуальный, особенный и свободный. Инакоязычие — это, несомненно, инакомыслие. Это выражение безусловной внутренней свободы Зузаны Джастман, которую она отстаивала на протяжении всей жизни. И это — оружие в ее личной борьбе за свободу.

Традиционный дневник, начиная с истоков жанра, сформировавшегося в Англии к XVII веку, был по сути формой исповеди, жанром сугубо личным, лирическим. Исследователи отмечают, что дневники Холокоста, напротив, главным образом рассказывают о событиях, происходящих вокруг, а не о впечатлениях и мыслях автора. Зузана Джастман пишет: «Некоторые дети, которые вели дневники в Терезине, хотели задокументировать окружающую жизнь. Я писала свой в основном для облегчения одиночества». Вопреки давлению ситуации она пишет именно традиционный, исповедальный дневник. «В месте, где не было личного пространства, я старалась защитить свой дневник». Дневник — ее протест, ее борьба с врагом, схватка с обезличивающей смертью.

Тут мы касаемся другой темы. Противоборство воли к свободе и жизни с системой репрессий и уничтожения, выраженное в напряженном взаимодействии тем и жанров, порождает само произведение. Преодоление тоталитарного давления является и жизненной, и творческой задачей автора. Тему творчества, его свободы — и функции — в условиях тоталитаризма, одну из актуальнейших в ХХ веке и снова актуальную сейчас, в книге Зузаны Джастман обозначает Лени Рифеншталь. «Я с детства хотела быть танцовщицей, и, когда я прыгала по нашей квартире, семейной шуткой стало, что я унаследовала желание танцевать от Лени, которая начинала как танцовщица». Зузана Джастман, как и Лени Рифеншталь, стала режиссером‑кинодокументалистом. В произведении нет лишних предложений и избыточных сведений. Плотность его смыслов — это плотность поэзии, где каждое слово и его место и все известные его контексты имеют значение. Именно таким образом автору удается вместить содержательную и смысловую глубину большой книги в короткий текст. Здесь, как и во всем произведении, Зузана Джастман чужда поверхностному морализаторству и не дает никаких готовых, тем более самоочевидных оценок. Читателю предстоит самому размышлять над всем прочитанным и делать свои выводы.

Требуется не только смелость и честность, но большое писательское мастерство, чтобы рассказать о событиях Холокоста в преломлении событий своей личной жизни.

Мастерское владение литературным приемом, переосмысление обыденного языка напоминают о русском формализме. Это может показаться неожиданным. Между тем Роман Якобсон, один из основателей школы русского формализма и структурализма, персонаж стихотворения Маяковского и его соратник по ОПОЯЗу, читал лекции в Колумбийском университете, когда Джастман получала там докторскую степень по русской литературе. Другая неожиданная ассоциация — Владимир Набоков, сходство с которым видится в противопоставлении подлинной действительности частной жизни и тоталитарной квазиреальности. Как выясняется из сопоставления скупых биографических сведений об авторе, во время ее учебы в Вассаре Владимир Набоков в качестве приглашенного профессора читал там лекции по литературе. В многоплановости авторского взгляда также много кинематографичного — режиссерские работы Зузаны Джастман пользуются широким признанием и награждены премией «Эмми».

Я назвал произведение Зузаны Джастман книгой — несмотря на его небольшой размер. Это не только важный вклад в литературу свидетельств о Холокосте. Можно смело сказать, что книга относится к достижениям и во многом и к итогам литературы ХХ века — и уже к некоей новой литературе ХXI века. Литературе постпостмодерна предстоит переосмысливать суть вещей, выражать идею, не сводимую просто к идеологии, и подчинить прием смыслу. Без сомнения, время даст достойную оценку этому произведению. Тем более большая честь впервые представить его русскоязычному читателю.

Григорий Хавин


Мой терезинский дневник

В морозный январский день 1944 года, когда я и моя семья шесть месяцев находились в заключении в Терезине, моя мать была арестована СС и помещена в подвальную камеру во вселяющей жуть тюрьме, примыкающей к зданиям лагерной администрации. Даже ее любовник, который был в Терезине членом Эльтестенрата — Совета старейшин, органа еврейского самоуправления, не мог ее освободить. Мне было 12 лет, и я боялась, что больше никогда ее не увижу. Но все, что я записала в своем дневнике от 21 февраля 1944 года, было: «Мамы не было с нами». В дневнике, который я вела в лагере, 75 лет назад, сегодня больше всего меня поражает то, что я в него не включила.

Я вела этот дневник с 8 декабря 1943 года по 4 марта 1944 года — в первую зиму моего двухлетнего заключения — вместе с моими родителями Виктором Пиком и Мари Пиковой и моим братом Бобби — в чешском концентрационном лагере, также известном как Терезиенштадт. Он содержит восемь записей, несколько рисунков, стихотворение про снег и рассказ , обсуждающий мораль в Терезине. Сразу после войны я добавила туда имена подруг, пометив имена тех, кто не выжил, значком минуса.

Когда я впервые вернулась к дневнику, много лет назад, мне было трудно его читать. Взяв в руки маленькую книжечку, 3 на 4 дюйма, в потрепанной зеленой кожаной обложке, с записями мелким почерком, я не была готова к напоминанию о той ужасной первой зиме в Терезине. Мне показались невыносимыми мои детские заявления («Хотя сейчас я понимаю, что можно найти счастье в работе и прочем») и мои решительные попытки смотреть на вещи оптимистично («Со временем станет лучше»). Я отложила дневник и потом долгое время не могла вспомнить, куда его спрятала. Лишь несколько лет назад я его наконец нашла на верхней полке кладовки и, к своему удивлению, увидела его в новом свете.

Я больше не помню громкую ссору между мной и родителями 9 декабря 1943 года, но я узнаю себя в девочке, которая написала: «Я была ужасно груба, но потом я плакала. Мама старалась поговорить со мной об этом, но не думаю, что что‑либо изменится». Отрывок продолжается: «Через некоторое время я успокоилась, потому что я посмотрела на две кровати у печки, занятые матерью и ребенком, которые прибыли вчера из Праги. Женщину привезли прямо из тюрьмы. Она сидела на кровати, не зная, что ей делать. Ее муж может быть в Праге. Так что она еще более несчастна, чем я». Тут я снова себя узнаю: по сей день, когда я грущу, я утешаюсь от мысли, что кому‑то хуже, чем мне.

Перечитывая мой дневник на сей раз, я стала более терпима к своим юношеским текстам и позволила себе вспомнить печаль и одиночество, которыми они были вызваны. Некоторые дети, которые вели дневники в Терезине, хотели задокументировать окружающую жизнь. Я писала свой в основном для облегчения одиночества. Он начинается и заканчивается желанием найти друга. Я хотела с кем‑то поделиться секретами, хотела, чтобы кто‑то слушал про мои проблемы.

Не то чтобы в то время у меня вообще не было друзей. Мариана Корнова и Ижи Сац жили рядом. У Марианы был талант писателя, мы с ней любили собирать слова и выражения, поражавшие нас своей экзотичностью. Мы записывали их на кусочках бумаги, которые иногда хоронили. У меня до сих пор есть клочок розовой бумаги, на котором записано: «преступленья страсти» и «неглиже».

Я знала Ижи по еврейской школе в Праге, где он был самым популярным мальчиком в классе. В Терезине нам с матерью были отведены места на «чердаке», в большом помещении под самой крышей в Q306 — двухэтажном доме, разделенном на две секции, в каждой из которых находилось около сорока женщин с детьми. Когда я заселилась в мою новую квартиру, я была очень обрадована, увидев его кровать недалеко от своей. У Ижи, или Ирки, как я его звала, был девятилетний брат Петричек, развлекавший, бывало, обитателей чердака исполнением песенок в стиле кабаре. Взрослые обожали его и были убеждены, что он станет звездой, когда вырастет, но мы с Иркой считали Петричка назойливым и старались его избегать, когда он ходил за нами.

Работой Ирки было пасти овец по периметру лагеря. Иногда я сидела с ним, когда он смотрел за овцами, и однажды он вырезал на небольшой стене у периметра : «Тут в 1944 Сац пас овец», с нашими инициалами — «И» и «З», переплетенными снизу. Несколько лет назад надпись все еще была там.

Мариана, Ирка и Петричек — все погибли в Аушвице.

Поскольку я боялась, что дневник попадет в руки немцев и принесет вред моей семье, я редко выражалась в нем свободно. Я не упомянула об аресте моей матери. С наивной осторожностью я писала: «До восьмилетнего возраста я вела нормальную жизнь… но потом чужой народ пришел в мою страну», что, в моем представлении, было не так оскорбительно для потенциального нацистского читателя, как если бы я прямо написала, что Германия вторглась в Чехословакию. Пытаясь улучшить жизнь детей в Терезине, еврейская администрация открыла так называемые «киндерхайме» для мальчиков и девочек. Около половины детей лагеря жили в этих домах. Описывая уроки, которые я посещала в терезинском киндерхайме, я тщательно добавила: «мы в основном играем и читаем», что было неправдой: мы изучали различные предметы, такие как английский и иудаизм. Я вставила это предложение потому, что учение в гетто было под запретом.

И немцы не были единственными, кто меня беспокоил. «Я сижу у печки, — писала я. — И я постоянно оборачиваюсь глянуть, не подсматривает ли кто за тем, что я пишу». В месте, где не было личного пространства, я старалась защитить свой дневник от вторжения чужих глаз. Сейчас я понимаю, что не было ни секунды, когда я была уверена, что он в совершенной безопасности от непрошеных читателей: либо нацистов, либо любопытных соседей. Но не только это обстоятельство не позволяло мне писать откровенно. Самым большим сдерживающим фактором, как я понимаю теперь, был страх перед собственными чувствами.

Вскоре по прибытии в Терезин мои родители присоединились к недавно организованной подпольной группе, чтобы получать нелегально переправляемые с воли продукты; когда организатор был пойман, он выдал СС имя моей матери. Родителям посоветовали записаться в группу под ее именем, поскольку предполагалось, что в случае ареста меньше вероятности, что расстреляют женщину, чем мужчину. Мои обычно осторожные родители вряд ли относились к типу людей, занимающихся опасными делами, но вскоре по прибытии в Терезин мы доели все, что привезли с собой, и были голодны. В скудном рационе, который мы получали, была четвертинка овальной буханки ржаного хлеба; я отрезала тоненькие ломтики от своей порции, «просто чтобы чуточку ее подравнять», как я говорила, так что ее никогда не хватало на три с половиной дня, как должно было. Когда у нас появлялась дополнительная картофелина, она передавалась от одного члена семьи другому: «ты возьми ее»; мы называли это еврейским пинг‑понгом.

Хотя нацисты называли Терезин «образцовым гетто», в лагере умирал каждый четвертый заключенный. Среди узников были одни из лучших докторов Чехословакии, Германии, Австрии и Голландии. Но в отсутствие лекарств и нормальной пищи они немногим могли помочь в схватке с болезнями, опустошавшими лагерь. Предвоенное население Терезина, гарнизонного городка, застроенного в основном бараками и окруженного валом, составляло около 7 тыс. военных и гражданских лиц. После превращения в лагерь там проживало между 50 и 60 тыс. человек, по его улицам ходило столько народу, что было тяжело передвигаться, не толкаясь. Мы жили под постоянной угрозой «транспорта на восток», и наш страх депортации был обоснован: большинство узников Терезина были в итоге отправлены в Аушвиц. Вернулись немногие.

                                                            Женский барак в Терезине.


В то утро, когда была арестована моя мать, два человека из еврейской администрации пришли забрать ее. Ей дали пару минут на сборы; по совету одного из наших соседей она надела столько слоев одежды, сколько только смогла. Когда они втроем ушли, я пошла следом. Я подождала у Магдебургских бараков — места расположения еврейской администрации, где они провели около часа, затем последовала за ними, на безопасном расстоянии, к месту расположению администрации СС. Мне пришлось остановиться у заграждения, отделявшего тюрьму от остальной территории лагеря, и я прождала там много часов, надеясь снова увидеть мать. Одеваясь в спешке, я забыла надеть носки. Было очень холодно, и я отморозила пятки. В конце концов мне пришлось уйти, чтобы вернуться в барак к вечерней проверке.

Остатки нашей семьи рассеялись. Моего отца распределили в барак для мужчин. Бобби, которому было тогда 18, заболел полиомиелитом и находился в одном из лагерных госпиталей, частично парализованный. Матери теперь не было со мной в нашем жилище на чердаке, каждое утро я рано вставала и бежала к бараку отца, чтобы убедиться, что ночью не арестовали и его. Через несколько дней после ареста матери добрый чех‑жандарм принес нам весточку от нее. Мне было велено прийти к заграждению у тюрьмы и завести разговор с еврейским геттовахманом — полицейским гетто, стоявшим там на посту. Мать планировала подтянуться на цепи, свисавшей с решетки узкого окна ее камеры, чтобы увидеть меня. Я ходила к заграждению каждый день; было очень холодно, и я стояла там, разговаривая с постовым, никогда не зная, может ли моя мать видеть меня. Позже я узнала, что ей удавалось меня видеть и это было для нее невероятной поддержкой.

Мы знали, что лишь несколько человек вышли из тюрьмы СС живыми, и были готовы на что угодно, чтобы мать освободили. Ее любовник Герберт Лангер был бессилен помочь (он потерял сознание, когда узнал о ее аресте), несмотря на то что входил в Эльтестенрат. В отчаянии мы с отцом пошли к Франтишеку Вейдману, бывшему председателю еврейской общины Праги. Он был тучным мужчиной, с которым мой отец играл в Праге в бридж; он сильно похудел в лагере, но все равно оставался тучным. Как и Герберт, Вейдман был теперь влиятельной персоной в Терезине. Он сказал, что посодействовать не может, но предложил, чтобы мы втроем — мой отец, Бобби и я — вызвались добровольцами на транспорт, отправлявшийся через два дня, исходя из того, что СС позволит матери присоединиться к нам. Мы знали, что транспорт шел на восток, неизвестно, куда именно, и знали, что от родственников и друзей, которых увозили на транспортах, никогда больше не было вестей. Мы не знали о том, что он отправлялся прямиком в Аушвиц. Я никогда не узнаю, знал ли Вейдман, куда нас отправлял, поскольку он погиб в Аушвице, куда сам был отправлен в октябре 1944 года. Согласно ставшим известными после войны материалам, он мог в то время знать о газовых камерах.

Не в силах принять решение, мой отец обратился ко мне и, вероятно, моментально забыв о том, что мне только 12, спросил у меня, как, по моему мнению, нам следует поступить. С тех пор как мы попали в Терезин, он изменился. В Праге он был безоговорочным главой нашей семьи. Я его обожала и считала бесконечно мудрым. Моя мать, которая вышла за него, когда ей было 19, а ему 30, никогда не оспаривала его решений. Терезин был, конечно, шоком для всех нас, но тяжелее всего приспособиться было моему отцу. Он был управляющим химическими заводами, принадлежащими его семье; сейчас он не мог контролировать ни собственную жизнь, ни жизнь своей семьи. Однажды он сказал: «Любой выбор, который мы сделаем, будет неправильным». Я думаю, что, в отличие от многих заключенных Терезина, он ясно видел намерения нацистов. И после 20 лет жизни его брак с матерью подходил к концу, поскольку моя мать любила другого мужчину.

Я росла в безопасном, надежном мире, защищенная уверенностью, что мои родители преданы мне и Бобби и друг другу. В отличие от большинства европейских евреев, переживших войну, у меня есть семейные фотографии. Моя няня спрятала и сохранила наши семейные альбомы : смеющиеся взрослые и дети в купальных костюмах на австрийском озерном курорте или в лыжных костюмах в Шпиндле, в чешских Крконошских горах.

В общепринятом сегодня смысле брак моих родителей не был обычным. Но мне никогда не могло прийти в голову, что они не будут вместе. Мой отец был любящим и ласковым с моей матерью. Хоть он не придерживался строгой моногамии, она, казалось, не возражала. Ему определенно нравились красивые женщины, некоторые из них были очень известными и не всегда в положительном смысле. Перед женитьбой на матери у него были отношения с Лени Рифеншталь, которая приобрела славу сперва как актриса, а затем как режиссер нацистских пропагандистских фильмов. Я с детства хотела быть танцовщицей, и, когда я прыгала по нашей квартире, семейной шуткой стало, что я унаследовала желание танцевать от Лени, которая начинала как танцовщица. Другой любовницей отца была Сюзанна Ренцетти, внучка раввина из Силезии, к тому времени ставшая женой итальянского правительственного чиновника. Меня предположительно назвали в честь Сюзи. Моя мать не возражала, когда та останавливалась у нас, приезжая иногда в Прагу, но возражала я, потому что мне приходилось уступать ей мою прекрасную комнату, отделанную в моих любимых голубых тонах. Муж Сюзи, Джузеппе Ренцетти, позже стал пронацистским генеральным консулом Италии в Берлине, где он и Сюзи поддерживали светские отношения с высокопоставленными нацистами, включая Гитлера. Я говорила себе, что мой отец не мог предвидеть будущих связей этих двух женщин с нацистами; иногда я задумывалась, но не решалась спросить, почему он не обратился к какой‑нибудь из них за помощью.

Я не думаю, что моя мать когда‑нибудь любила моего отца в романтическом смысле. Хотя у нее всегда были поклонники и собственная насыщенная светская жизнь, романов до войны у нее не было. Младшая из шестерых детей, обожаемая родителями и четырьмя старшими братьями (но не старшей сестрой, которая ей завидовала), она была самым общительным человеком из всех, которых я когда‑либо знала, постоянно окруженная людьми, которых влекла ее энергия и тепло. Ее привычка говорить что думает давала осложнения, но обычно друзья прощали ее. Как и ее мать, моя нежная бабушка Каролинка, она была мила собой, всегда элегантно одета и безупречно ухожена. Хотя она была воспитана тщательно заботиться о своей внешности, она не была тщеславна. Много позже она говорила мне: «Люди всегда говорили, что я была прекрасна; я не была прекрасна, но со мной было интересно».

Интересность ценилась в моей семье. Перед войной мы обедали вместе в парадной столовой, и, если мои родители и Бобби были в хорошем настроении, они наперебой рассказывали что‑нибудь смешное. Я так сильно смеялась, что мне трудно было есть. На дни рождения и по другим особым поводам мы писали шутливые стихи. У меня до сих пор есть стишок, который Бобби написал в Терезине на мое 13‑летие, с замысловатыми (и понятными) каламбурами и рифмами. Мои собственные попытки шутить бывали порой довольно грубы. Один друг в Терезине, перед тем как отбыть с транспортом в Аушвиц, отдал мне свою ценность — блокнот, содержащий фразу «поцелуй меня в жопу» на многих языках. Я выучила это по‑немецки, по‑голландски и по‑датски, на всех этих языках говорили в Терезине, и когда я навещала Бобби в госпитале, где были пациенты различных национальностей, то подходила к кому‑нибудь, выкрикивала фразу на его языке и быстро убегала. Моей любимой жертвой был датский священник, который любил исправлять мое произношение.

                                                       Зузана Джастман Около 1939. 


До Гитлера (как мы говорили) у моей матери было немного обязанностей. Наша кухарка Боженка вела хозяйство, я и Бобби имели по гувернантке. Гувернантка Бобби говорила по‑немецки; моя няня Фридолина говорила на чешском, точнее, на моравском диалекте, который я любила имитировать. Ее настоящее имя было Ленка. «Фридолина» было изобретением Бобби, произошедшим от Фридолина, вымышленного персонажа из историй, которые рассказывал наш отец. Я была привязана к Фридолине и на самом деле видела ее больше, чем собственную мать. Она была родом из маленькой моравской деревни Желетава, и каждый год я устраивала скандал, чтобы мне разрешили провести там лето с ней. Минимальная вовлеченность моей матери в повседневную жизнь детей была в те времена обычна среди пражских женщин ее круга, но более чем через 80 лет я все еще помню, как ранила меня ее отстраненность. Я очень старалась заинтересовать мать своими делами и заслужить ее одобрение, но чаще всего мне не удавалось ей угодить. К счастью, мой отец и Фридолина всегда восхищались моими танцевальными выступлениями, находили многообещающими мои рисунки, хвалили и поощряли меня самозабвенно.

Мою мать устраивала жизнь, состоящая из встреч с друзьями и примерок туалетов днем и из посещений ночных клубов и вечеринок ночью. Но, когда немцы оккупировали Чехословакию и все изменилось, изменилась и она. Она была назначена на работу на склад пражской еврейской общины по сортировке конфискованной собственности и обнаружила, что ей нравится работать и что она работает хорошо. Она делала это быстро и эффективно. Когда начались депортации, друзья и родственники, уезжавшие на транспортах, просили мать упаковывать их вещи; у нее появился навык упаковывать максимально возможное количество одежды и продуктов в заплечные мешки и свернутые одеяла, которые им разрешалось брать с собой. Она обнаружила, что ей нравится быть полезной.

К тому времени мой отец, должно быть, понял, что его решение не эмигрировать было фатальной ошибкой. В 1938 году, когда мои родители наконец обратились за визой в Колумбию, от нас потребовали обращения в католичество. Г‑н Ешатко, семейный шофер, отвез нас четверых в Градец‑Краловы, городок в шестидесяти милях от Праги, где знакомый священник согласился нас крестить. На следующий день нам надо было идти к причастию, и мой отец поперхнулся облаткой. Хотя мои родители рассматривали обращение лишь как необходимую формальность, это их чрезвычайно тревожило. Они не были соблюдающими евреями, но всегда с неодобрением относились к выкрестам.

Что касалось меня, я обрадовалась новой религии. Я с няней Фридолиной давно тайно посещала близлежащую церковь Кирилла и Мефодия и не пропускала еженедельные уроки религии в школе, в которую ходила во второй класс. Нам нужно было ходить на исповедь, и, когда молодая дама, которая была у нас учительницей (она мне нравилась, и я всегда старалась ей угодить), дала нам список грехов, я не могла найти ничего, в чем бы исповедаться. Поэтому я выбрала из списка незнакомое слово, решив, что это, вероятно, то, что я совершила. Это была «супружеская измена».

Но, несмотря на обращение, мы не эмигрировали. Я не знаю, не смогли ли мы получить разрешение на выезд или, возможно, мой отец не хотел оставлять свою мать, мою бабушку Тину. Она позже погибла в Треблинке. Так или иначе, ко времени, когда стало ясно, что эмиграция была нашей единственной надеждой, было уже слишком поздно.

Во время оккупации, когда мы были еще в Праге, моя мать полюбила Герберта Лангера. Он принадлежал к новому, полностью еврейскому, кругу общения моих родителей. (Хотя они тайно поддерживали контакты с многими из своих старых нееврейских друзей, евреям было запрещено общение с неевреями.) Очевидно, Герберт познакомился и был очарован матерью на лыжном курорте в Шпиндле, до войны. Мать его не помнила, но знала, что несколько лет тому назад отец Герберта и мой дед по отцу вместе основали сиротский приют. Хотя Герберт был женат ко времени немецкой оккупации, он потерял голову из‑за моей матери. Прибыв в Терезин со своей женой Гертой двумя днями позже нас, он стал приходить к нам на чердак почти каждый день.

           Герберт Лангер, депортированный в Аушвиц в 1944 году. 


Моя мать лучше адаптировалась к вызовам жизни в Терезине, чем мой отец. Она была теперь сильнейшей из них двоих. Она должна была выполнять физически тяжелую работу в «пуцколонн», бригаде уборщиц: по ночам драить на коленях полы в административных зданиях, — и, хоть у нее не было привычки к физическому труду и руки ее покраснели и опухли, она управлялась хорошо и товарищи по работе ее любили.

На мой взгляд, родители по‑прежнему с любовью относились друг к другу, как было всегда. Мой отец, казалось, спокойно относился к присутствию Герберта в нашей жизни, но трудно было представить, что он чувствовал. Едкое чувство юмора никогда ему не изменяло, но теперь юмор был мрачным, шутки и каламбуры становились больше грустными, чем смешными. Он плохо выглядел: сильно похудел, лицо его было нездорового цвета. Я наблюдала за ним и переживала за него, но не могла понять, что именно его беспокоило. Бобби думал, что он болен раком.

Когда отец спросил у меня, после ареста матери и после нашего визита к Вейдману, следует ли нам вызваться добровольцами на транспорт, я была ошарашена его желанием принять во внимание мое мнение в столь важном решении. Я знала, что уезжать в неизвестность бывает опасно. Но больше всего меня пугала мысль, что мне придется собирать и упаковывать все наши вещи. По большей части они хранились в чемодане под кроватью матери. В ее отсутствие я часто принималась вытаскивать оттуда различные предметы, пытаясь собрать остатки муки, которую мы привезли из Праги шестью месяцами ранее, просыпавшейся в нашу одежду. Результатом стал такой беспорядок, с которым я не могла справиться. Не распространяясь о причине, я сказала отцу, что нам не следует становиться добровольцами.

Я часто задумывалась, принял ли он во внимание мое мнение, и мне было стыдно, что я позволила себе руководствоваться таким пустяковым и эгоистичным мотивом в принятии решения, результатом которого могло стать освобождение моей матери из тюрьмы. В итоге, по тем или иным причинам, отец решил не записываться на транспорт. Этим он спас наши жизни — сейчас я знаю, что мы бы не прошли процесс отбора в Аушвице. Моя мать была больна и слаба после заключения в промерзшей камере, Бобби был парализован, и я была слишком маленькой для своего возраста. Мы были бы признаны негодными для работы и отправлены в газовые камеры.

Память говорит мне, будто моя мать провела в тюрьме месяцы. Но, согласно моему дневнику, ее «не было с нами три недели». Вопреки всякому здравому смыслу мы никогда не переставали надеяться, что ее освободят. Как‑то ближе к вечеру отец пришел на чердак и сидел на моей кровати, как он всегда делал после работы, пока я поджаривала ему на общей печке тосты из кусочка ценного ржаного хлеба. (Позднее вечером большинство женщин, живших на чердаке, работая локтями, проталкивались поближе к печке; они нависали надо мной, мне не хватало сил протиснуться между ними, поэтому я всегда «готовила» пораньше.) Когда я стояла у печки, моя мать появилась в дверях на чердак. Ее прекрасное лицо было худым и выглядело несообразно с телом, массивным из‑за многих слоев одежды, которую ей удалось надеть на себя при аресте.

На самом деле, как мать рассказывала мне позже, когда ее выпустили, она не сразу вернулась на чердак. «Две женщины‑полицаи из гетто отвели меня в Магдебург — магдебургские бараки, где я должна была заполнять множество бумаг, — вспоминала она. — Потом я попросила увидеться с Гербертом. Он сидел за своим столом, обхватив голову руками. Он повернулся и увидел меня. Как он плакал! Я выглядела ужасно. Я сказала, что мне надо идти домой. Мы бежали всю дорогу. Когда мы пришли сюда, я сказала: “Тебе лучше со мной не идти”. Он согласился. Я поднялась на чердак и стала в дверях. Я сказала: “Вики” (это было одно из имен, которыми мать называла моего отца) — и когда он увидел меня, он тоже заплакал». Только недавно, когда я перечитывала воспоминания моей матери о ее возвращении, я поняла, что меня они не включали.

В течение нескольких дней она лежала на кровати и почти не разговаривала. Потом она начала рассказывать моему отцу о том, что она видела и пережила. Она рассказывала шепотом, чтобы я не слышала, но кое‑что я все‑таки расслышала. Когда ее только привели в тюрьму, говорила она, «эсэсовец ударил меня ногой под зад, и я упала в камеру». Кроме этого над ней физически не издевались, но она видела, какие ужасные вещи эсэсовцы делали с другими заключенными. Ее допрашивали ежедневно, но она продолжала отрицать какое‑либо свое участие в операции по нелегальной переправке в лагерь продуктов. Как‑то один из тюремщиков задал вопрос о выполняемой ею в Терезине работе. Она сказала, что драит полы, он велел показать ему руки. Когда он увидел, какими красными они были, он был этим явно доволен, вероятно, от мысли о том, как низко она пала. Чудом в конце концов ее выпустили. Почему они это сделали, остается тайной.

Когда мать стала приходить в себя, она похвалила меня за то, как я управлялась с нашим терезинским «хозяйством», и за то, как я заботилась об отце и Бобби, которого мне к тому времени было разрешено навещать в госпитале. Также мать — единственная — заметила, что, пока она была в тюрьме, я кое‑что упустила: я забывала расчесывать волосы. Ко времени ее возвращения они так запутались, что распутать их стало невозможно, и мне пришлось их почти полностью состричь.

Я не в первый раз стригла свои длинные волосы. Не желая, чтобы из‑за моих блондинистых косичек кто‑нибудь мог бы принять меня за немецкую девочку, я отстригла их вскоре после входа немцев в Прагу.

Моя боязнь включать в дневник рассказ о тюремном заключении матери понятна, но, когда я впервые перечитывала его, я была поражена, обнаружив, что там также нет упоминания ни о болезни Бобби, ни о ситуации, в которой оказался брак моих родителей, — о темах, которые никогда не оставляли моих мыслей.

Одним вечером, приблизительно через неделю после нашего прибытия в Терезин, Бобби пришел на чердак навестить нас с матерью. Я лежала на кровати, потому что была уставшей. Он сказал нам, что плохо себя чувствует, и лег рядом со мной. Когда пришло время ему возвращаться в свой барак и он попытался встать, то упал и не мог пошевелиться. У него был первый случай эпидемии полиомиелита в лагере. Удивительным образом я не заразилась, хотя лежала на кровати рядом с ним.

Первые несколько недель мы не знали, выживет ли он. Мои родители ежедневно ходили навещать его; поскольку детям не позволялось посещать отделение полиомиелита, я ожидала новостей о его состоянии на чердаке. В течение нескольких месяцев нижняя часть его тела оставалась парализованной. Я боялась, что Бобби умрет, но постепенно ему стало лучше, к нему стал возвращаться контроль над ногами, однако полиомиелит навсегда ослабил мускулы его живота, и у него осталась небольшая хромота. Через неделю после выписки из отделения полиомиелита у Бобби был диагностирован туберкулез, и он был снова госпитализирован.

Однажды, когда я сидела с какими‑то детьми во дворе, на высокой горизонтальной балке, использовавшейся для сушки белья, моя мать и Герберт прошли под нами, держась за руки. Было почти темно, и они меня не увидели, а я могла лишь надеяться, что другие дети их не узнали. Я испытывала неприязнь к Герберту и к его вторжению в нашу семью и долгое время отказывалась с ним разговаривать. Герберт часто навещал Бобби в госпитале, и Бобби, казалось, принял и даже полюбил его. Моя мать однажды сказала мне, что, когда Бобби парализовало и он потерял всякую волю к жизни, Герберт сделал больше, чем кто‑либо, чтобы вернуть ему присутствие духа.

Все, что я могу вспомнить о Герберте сейчас, — это его большие карие глаза, увеличенные толстыми очками, и то, каким печальным он часто казался. Я забыла, когда и как он перестал мне не нравиться. Мне так и не выпало случая познакомиться с ним достаточно хорошо, чтобы понять, что заставило мою мать полюбить его. Также я никогда не узнаю, понимал ли мой отец истинную природу отношений моей матери и Герберта. В определенные моменты вместо обращения «Вики» или «Викинек» (от Виктор) к моему отцу она называла его «Отылка» — их полушутливым кодовым словом, обозначающим ревнивого мужа, вроде Отелло (игра слов: на чешском «отылы» — «растолстевший». Примеч. перев.)Но последний раз я слышала, как мать называла отца Отылка, задолго до того, как она стала близка с Гербертом.

Хотя Герберт не мог добиться освобождения матери, когда СС посадили ее в тюрьму, весьма вероятно, что он много раз спасал нам жизни. Когда из Терезина должен был отправляться транспорт на восток, СС определяли количество и категорию заключенных (иногда только сильных молодых мужчин, иногда больных и стариков), подлежавших депортации. Но оставлялось на усмотрение членов еврейской администрации, часто включая Совет старейшин, какие конкретно имена заключенных вписывать туда. Большинство узников ненавидели членов совета; многие участвовали в этом жутком процессе в надежде спастись самим и спасти свои семьи, поскольку каждому члену дозволялось подать список из тридцати человек, которые должны были быть «хранени» — защищены — от транспортов. Моя мать позже сказала мне, что она, мой отец, Бобби и я были в списке Герберта. Однако в течение сентября и октября 1944 года, когда 18 тыс. терезинских узников были отправлены в Аушвиц серией из 11 транспортов (почти не оставившей в лагере мужчин моложе сорока лет), евреи потеряли всякий контроль над списками. В конце концов за это дело взялись СС, и никто из узников больше не был «защищен». Мой отец был депортирован в Аушвиц с восьмым транспортом, 16 октября, и умер в газовой камере. Моя мать, Бобби и я были избавлены, но не защитой Герберта, а случайно. Нацисты, которые составляли списки, прошли мимо нас.

Герберт и его жена (у них не было детей) покинули Терезин на последнем, 11‑м, транспорте с членами Совета старейшин. Перед отъездом он дал моей матери три маленьких конвертика, помеченных нашими именами, и сказал ей, что в них находился быстродействующий яд «на случай, если он понадобится». Он сам планировал воспользоваться этим в поезде. Герберт также передал ей письмо, которое в случае, если мать выживет, она должна была передать его сестре, эмигрировавшей в Соединенные Штаты.

Вот письмо Герберта:

 Терезин, 27 октября 1944 год.

Моя дорогая Элли,

Нашего отца арестовали 6 сентября 1941 года, и 11 ноября 1941 года он умер. Он был достойным, хорошим человеком. Последнее его сообщение, переданное мне, — что у него все в порядке, — я получил здесь, в прошлом году, от человека, с которым он делил страдания. Наш папа выполнил свои обязательства, но его поступки оказались безответными.

С 1939 года, исполненный идеалов, я много работал, чтобы исполнить мои обязательства перед теми, кто, как и я, столкнулся с преследованием и репрессиями. Я сожалею, что никогда не смогу описать, что я пережил и что видел. Прошу тебя об одном: верь, что все, что ты услышишь, — это правда. Ничто, что ты услышишь, не сможет сравниться с тем, что я знал и чему был свидетелем. Мое участие в этих событиях всегда было беспристрастным и честным.

За исключением нашего отца до сего дня, слава Б‑гу, мне удавалось спасать всю нашу семью от этой ужасной судьбы, которая выпала десяткам тысяч, может быть, сотням тысяч, может миллионам. Завтра моя семья и семья моей Герты должны отправиться в путь, по которому пошли тысячи до них. Если Б‑г будет милосерден, они могут пережить эти ужасные времена. К сожалению, с послезавтрашнего дня я не смогу больше приглядывать за ними или помогать им. Я надеюсь, что за ними будет кому присмотреть. Я надеюсь, что добро, которое я сделал в прошлом, принесет им какую‑то пользу.

Завтра я уезжаю, отдельно от всей семьи. С послезавтрашнего дня ты больше не услышишь вестей от меня. Я исчезну в бесконечном небытии, присоединюсь к тем, кто должен был расплатиться за то, что знал и чему был свидетелем, — пока весь мир много лет наблюдал, сложа руки. Идет война, мы враги, и нам надо уметь умирать, как солдатам. В следующие 48 часов моя судьба будет скреплена печатью, и судьба моей жены Герты тоже. Все, о чем я тебя прошу, — позаботься о могиле нашего отца и, если ты нас разыщешь, похорони нас рядом с ним. Помогай нашей семье и семье Герты, как только сможешь. Помоги им забыть. Им будет нужна твоя помощь.

Будь здорова. Я желаю тебе, Максу и Гретель много счастья. И никогда не забывай, что услышанное тобой не может быть сравнимо с реальностью, которую должны были пережить люди.

Твой Герберт.

 Когда 11‑й транспорт прибыл в Аушвиц, члены Совета старейшин были расстреляны. Нацисты не хотели, чтобы свидетели их дел выжили.

Мы без конца говорили о времени, «когда это закончится», и мечтали о возвращении тех, кто убыл на транспортах в неизвестность. Но окончание войны совсем не походило на то, что мы себе представляли. Для большинства из нас воссоединений не было. Мы узнали о том, что произошло с нашими близкими в конце апреля 1945 года, когда вагоны для скота, наполненные полумертвыми бывшими заключенными и трупами, стали прибывать обратно в Терезин. Среди выживших были бывшие узники Терезина, которые рассказали нам об Аушвице. Один наш друг Карел Гросс, которого увезли из Терезина на том же транспорте, что и моего отца, сказал моей матери, что он видел, как Менгеле отправил моего отца «не в ту сторону». Но, поскольку не было подтверждения его смерти, я много лет не принимала этого. В начале 1950‑х, когда я была студенткой в Вассаре, я фантазировала о том, как отец навещает меня на кампусе.

Моя мать, Бобби и я оставались в Терезине до мая 1945 года, когда лагерь был освобожден Советской армией. После войны моя мать всегда говорила о Викинеке и Герберте одинаково любовно. У нее были возможности повторно выйти замуж, но она этого не сделала. Она сказала мне, однако, что вышла бы замуж за Герберта, если бы он был жив. Я никогда не могла решиться спросить у нее, почему она предпочла его моему отцу. Она была более чем на десять лет старше Герберта; возможно, он пробуждал в ней материнские, защитные чувства, которых мой отец, бывший намного старше, вызывать не мог. Я не могла и помыслить поднять неудобный вопрос о том, был ли элемент расчета в их отношениях. Кроме того, если даже его положение, его власть «защитить» нас от транспортов и мотивировала ее каким‑то образом, я не думаю, что она призналась бы в этом даже сама себе. Я думаю, что она его действительно любила. Моя мать умерла в 1990 году, в возрасте 86 лет.

Прямо перед отправкой в Аушвиц Герберт подарил мне свой маленький красный чешско‑английский словарь, которым я до сих пор пользуюсь. Когда я недавно посмотрела дату его рождения, я выяснила, что ему было всего 30, когда он умер.

Бобби унаследовал от отца исключительное чувство юмора и дар словесной игры и под именем Дж. Р. Пик стал одним из ведущих писателей‑сатириков Чехословакии. Несмотря на слабое здоровье, он начал печататься сразу после войны и никогда не переставал писать, даже когда коммунисты запретили его произведения в 1969 году. Он никогда полностью не вылечился от туберкулеза, которым заразился в Терезине, и я все время волновалась о его здоровье, до самой его смерти, в возрасте 57 лет в 1983 году.

Когда я была в заключении в Терезине, я хотела излить свои чувства в моем дневнике, но не могла облечь их в слова. Я записала несколько повседневных событий, но мои глубочайшие эмоции и страхи остались невысказанными. Дневник содержит только намеки на то, как несчастна я была.

Мысль о том, что Бобби мог умереть, была для меня настолько пугающей, что я не могла заставить себя упомянуть о его болезни. Что касается романа моей матери с Гербертом, это вызывало у меня такой сильный стыд и беспокойство, что его имя ни разу не появляется в дневнике. Я оказалась в ловушке между своей любовью к отцу и необходимостью научиться принимать Герберта. Это были противоречивые эмоции, которые я тогда не могла выразить. Более того, я не могла справляться с чувством вины и со стыдом из‑за того, что была «защищена» любовником моей матери, в то время когда других отправляли транспортами на смерть, и эти чувства я испытываю по сей день. Они, должно быть, являются причиной, по которой мне потребовалось столько времени, чтобы рассказать об этом.

Зузана Джастман


Опубликовано: 31-08-2021, 01:22
0

Оцените статью: 0
Если Вы заметили грамматическую ошибку, Вы можете выделить текст с ошибкой, нажав Ctrl+Enter (одновременно Ctrl и Enter) и отправить уведомление о грамматической ошибке нам.

Добавление комментария

  • Имя:

  • E-Mail:

  • Комментарий( минимум 10 символов ):

  • Вопрос:

    двести двадцать два минус двадцать два ??

    Ответ: